С днем рождения, урод!

 

Дыша трехдневным перегаром и грузно опираясь о мраморную стойку, Пашка протянул в окошко телеграмму. Телефонистка, не поднимая головы, ее прочитала и тут же пытливо взглянула на мужчину. За стеклянной перегородкой стоял высокий, крепкий, вероятно, когда-то симпатичный, но сейчас испитой и неприятный молодой мужчина с торчащей щетиной на изрядно поношенном и опухшем лице.

-Новенькая, — недовольно подумал Пашка.

-Вот вы, оказывается, какой! – сказала с улыбкой девушка.

-Какой – такой? – еще больше мрачнея, поинтересовался парень.

-Судя по телеграмме, именно такой, как есть.

-Где Маша? отдай ей телеграмму!

-Маша в декрете, она мне про вас рассказывала, — девушка, видимо, была по характеру незлобивой и терпеливой к клиентам.

-Что она может обо мне знать, сплетница? Делай дело и отпускай меня! – начал заводиться Пашка, рубя ладонью по стойке.

-Зря вы так о Маше, она, между прочим, вашу жизнь и вашу совесть несколько лет спасала, — надувшись в обиде за подругу, пробурчала девушка.

-Меня спасала?! От кого спасала?! Нашлась Мать Тереза домашнего разлива!

-Не кричите на меня! Да, именно вас. Она вашу дурацкую телеграмму каждый раз исправляла! Она вашего маленького сына и жену берегла! Вы ей еще в ноги кланяться будете! – чуть не плача, выпалила ему в лицо телефонистка, – и раз вы такой хам и злыдень, пусть летит ваше послание, как есть. Я лично не буду вашу судьбу устраивать!

-Что она исправляла? – настойчиво и жестко спросил Паша, упершись обеими ручищами в стойку, а лбом в стеклянную перегородку.

Девушка потупилась, видимо, уже сожалея о своей откровенности, и умолкла.

-Отвечай, я сказал! Что? она? исправляла? – требовал Павел твердым командирским голосом.

Телефонистка тяжело вздохнула, сложила руки на груди, закрыв свою душу от возможного плевка этого разъяренного мужчины, и тихо, четко ответила:

-Она слово «урод» исправляла на «сынок».

-Что-о-о-о?! Да как она посмела?!- бешено заорал Пашка. — Какое ее собачье дело?! Кто дал ей право решать за меня — кто урод, а кто сыно… — и тут, произнося «сынок», он осекся и крик его, достигнув своего пика, резко оборвался.

Тишина навалилась на Пашу неподъемным грузом. Он стоял как оглохший, ослепший, обезрученный и обезноженный мешок человеческих нервов и костей. В нем образовалась гулкая пустота и темнота, где протяжным, скулящим эхом металось чужое, ласковое слово «сынок»…

Парень развернулся и молча направился к выходу. Толкнул ногой дверь — она не поддалась. Рванул ее на себя так резко, что дверь ответно ударила его. Паша грубо выругался и ушел, ведомый этим неожиданно вынырнувшим из глубин его жизни словом.

-Сынок, сынок, сынок…, — крутилось в голове как юла, свербило и не отпускало. Он шел и шаги отмеряли– сы-нок, сы-нок, сы-нок…Сердце в унисон шагу стучало – сы-нок, сы-нок, сы-нок…Казалось, даже ветер раскачивает в такт ветви деревьев, напоминая ему о главном – сы-нок, сы-нок, сы-нок…

Было невыносимо. То, что он вытравливал, выжигал из себя псоледние четыре года, вдруг неотвратимо встало перед ним — не убежать, не спрятаться, не отменить. Это было похоже на вытравливание ненужной татуировки. Рисунка давно уже нет, а след, метка остались, и глазу мерещится то, что на этом месте когда-то было.

Пашка вспомнил, как он через разбомбленную площадь Гудермеса бежал к своим, а кругом была зимняя ночь, взрывы и дикие крики. Пули преследовали его, гонялись за ним, стремились пронзить тело, чтобы убить душу. Одной удалось. Тело она достала, но душа выжила. Так и сейчас: слово «сынок», как пуля, прошивало его насквозь, но теперь не тело было мишенью, а Пашкина сморщенная, запрятанная в подреберье от страха, жалкая душонка труса и предателя, каким он себя назначил четыре года назад.

Пашка часто вспоминал свою службу в армии. Несмотря на войну, близкую смерть, гибель товарищей это были, пожалуй, лучшие его годы. Школа прошла как скорый поезд мимо полустанка. Учиться Павлику особо не нравилось, а мать не настаивала – приходила поздно, уставшая. Так сложилось, что друзья были в основном дворовые. С учителями тоже как-то не складывалось. Им было трудно с непоседливым, языкастым и не очень усердным пацаном, да и Пашке негде было научиться хорошим манерам, любви к чтению и дисциплине. Мать – рука не твердая, а твердый, как черствый сухарь, отец покинул их на третьем году Пашкиной жизни. Не ругался, не выяснял отношений, не проявлял недовольства – просто собрался и уехал на заработки. Больше его в доме не видели. Получали какое-то время денежные переводы, а потом и эта струна оборвалась. Поэтому мелодия жизни Павла выпевалась печально и одиноко — она была похожа на тоскливую музыку армянского дудука. Пашка эту музыку в себе не слышал, он заглушал ее бравурными маршами и тяжелым роком. Это и логично — пацану с крепким здоровьем, сильным телом и боевым духом не дудук аккомпанировать должен, а фанфары, барабан и зычный голос трубы, которая всегда зовет. Куда зовет –дело десятое. Но зов ее слышать сердцу спасительно – он дает направление, прокладывает путь.

Зов иерихонской трубы ротного офицера и призвал Пашку рвануть в Чечню. Уже перед самым дембелем. А почему нет? Настоящее мужское дело – Родину защищать. Это не казаки-разбойники, не войнушка с пластмассовым пистолетом. Романтика войны сидела в голове у парня благодаря старым советским фильмам.

И только под пулями, рядом с потоками чужой и своей крови, хороня распотрошенные тела товарищей, он понял, что война – это ад, и романтики в ней нет ни на йоту. Вся эта романтическая чушь, елейный бред под гитару, придумывается уже потом, выжившими, чтобы хоть как-то залечить исполосованную душу и уменьшить боль памяти об ужасах войны. Какая к черту романтика, если пацаны седели за ночь, увидев измочаленных, изуродованных товарищей; когда после зачисток тупо заливали в себя стаканами водяру, чтобы выдавить из ушей предсмертные крики тех, кто остался в зачищаемых домах.

Какая романтика в том, что при взрыве ему на лицо своей широкой, крепкой, рабочей лапой упала оторванная рука его летёхи Худяка. И даже спустя столько лет Пашка с опаской по утрам открывал глаза, боясь опять увидеть растопыренные пальцы чужой ладони, закрывшей его лицо, блеск тонкого обручального кольца на безымянном пальце лейтенанта. Худяк не снимал кольцо, потому что месяц назад женился и наивно считал, что колечко будет его оберегом.

Павел воевал храбро, бесстрашно, иногда даже отчаянно. За это его уважали и ценили. Домой не рвался, командиров не клял. Как уж он договорился со своим страхом-– только ему одному известно. Может, посулил чего, а может, решил отдаться на волю судьбе – будь что будет, а эту игру я сыграю по-честному, как настоящий мужик. Военные дни закалили Павла, но сделали его более циничным и жестким. Без лишних антимоний: черное — белое, день — ночь, верность — предательство, жизнь — смерть…

Войну прошел геройски — не предавал, не трусил, не уклонялся, и главное – выжил всем смертям назло. А вот на Сашке, на сыне прокололся. Не смог.

Он не знал, не умел, не понимал, как избавиться от преследований памяти. Испытанные средства помогали ему забыть все – напиться вусмерть, учинить драку и бить сильно, прицельно, остервенело, взамен получая боль, боль, боль… чтобы тело взяло на себя муку души.

И сейчас, после известия о подмене слова в телеграмме, это забытье было устроить несложно. Такую работу Пашка выучил назубок и уже несколько лет исправно был ее трудником.

Три дня Пашка пил и бил. Пил со своими, с чужими. Бил своих, чужих, случайных. А на третий день его, спавшего на лавке в парке, забрали менты и по пути еще наваляли. Пьяного, обмякшего и расписного его привезли в отделение.

Упитанный майор с круглым красным лицом и симметричными жировыми складками — под подбородком спереди и на красной шее сзади, с расплывшимся по щекам угреватым носом, пахнущий сладковатым одеколоном вперемешку с крепким потом и дешевым растворимым кофе, открыл Пашкин паспорт, зыркнул мелкими свинячьими глазками на избитого до синяков и кровоподтеков парня, и пренебрежительно, с высокомерной улыбкой хозяина положения, бросил через плечо:

-Ё-моё, с днем рождения, урод!

Махнув головой сержанту, отдал распоряжение:

-В обезьянник именинника.

Не успел он это произнести, как Пашка заорал дурным голосом и бросился на майора:

-Что ты сказал, гнида?! Кто урод – я урод? Повтори это мне в лицо! Я под пулями бегал, пока ты, крыса, харю свою нажирал! Суки вы все, суки кабинетные!

Сержант ловко перехватил Пашку, так же ловко дал ему зуботычину, которая кровью и осколками зубов заткнула Пашкино выступление, и поволок его в обезьянник.

Парень быстро вырубился, несмотря на холодный и грязный пол. Сказались три дня беспробудного пьянства, да и обезьянник был для него местом знакомым, хоть и ненавистным.

Кого-то приводили, уводили, с холодным скрежетом и лязгом открывалась и закрывалась тюремная дверь, но Пашке это не мешало спать. В сон он ушел одиноким путником — без цели, без попутчиков, без нужды. Просто чтобы уйти из тех мест, где чуждо и постыло.

Проснувшись в середине ночи, Пашка не удивился, обнаружив себя в КПЗ. Он вспомнил цепь последних событий, приведших его в это унизительное для нормального мужика место: телеграмма сыну-уроду, «заботливая» телефонистка, убийственное слово «сынок», мысли о том, что все четыре года они получали от него отцовский привет, затем пьянство и драки, менты, жирный, свинячий майор, обращенное к нему «урод» — и полный рот крови с осколками зубов.

Пашка попытался подняться, но тело так заломило, что решил лучше не двигаться.

-Борзый ты, малек, — просипел кто-то из угла.

Пашка всмотрелся и увидел старого седого лохматого мужика, одетого в потрепанные вельветовые штаны, замызганный и растянутый свитер с болтающимся хомутом воротника вокруг сухой длинной шеи с торчащим кадыком, в расшнурованных грязных солдатских ботинках явно не по размеру. Он сидел на полу, обхватив колени. Руки, лежавшие на коленных суставах, казалось, принадлежали не ему и были намного моложе самого деда. Руки были грязны, ногти местами обломаны, а местами заполнены подногтевой стародавней грязью, но в этих руках чувствовалось что-то возвышенное и тревожное. Если отмыть их и постричь ногти, длинные красивые пальцы можно было бы принять за пальцы пианиста, а тонкие нервные кисти могли быть гибкими, точными руками художника. Пашка этот диссонанс безотчетно уловил, но не придав ему внимания, прицепился в словам:

-Дед, сиди – не задирайся. Тоже, поди, сюда не на банкет пригласили.

-И здесь ты прав, малек. Отошли мои банкеты, — весело ухмыльнулся дед.

-Еще раз мальком назовешь – в рожу дам, не посмотрю на твою седую башку.

-Сиди уж, тебе сейчас и подняться невмоготу, не то что мне рожу бить. Скажи лучше, чего ты к этому жирному привязался?

-Так эта свинота меня уродом назвал, с днем рождения, сука, поздравил.

-Тебя поздравил?

- Он, падла, мне сквозь зубы, со смешком через спину кидает: «С днем рожденья, урод!».

Как только Пашка произнес эту фразу, на него опять, как на почте, накатила темнота и глухота. Калейдоскопом повыскакивали из темной пропасти памяти дом, новая детская кроватка, растерянная жена, маленький розовый писклявый комочек, врачиха в очках… Мир настоящий и будущий обрушился, как обрушивается от направленного взрыва дом, оставляя руины и вывороченные потроха квартир с их былой жизнью, скарбом, хлопотами…

-Ну, ты же себя не видишь, парень, ты действительно страшный, как война!

-Дед, войну не трожь. Дело не в том, что я урод. Я-то урод — ладно, согласен. Дело в том, что он — урод.

-Он урод, моральный урод. У них работа такая, уродская.

-Нет, дед, я не о об этих, — Пашка пренебрежительно махнул головой в строну дежурки. Урод — мой сын.

Он умолк, и тишина клейким киселем растеклась по камере во все углы:

- Нам с тобой до утра деваться-то некуда, давай дед, я тебе свою беду расскажу. Может, мне полегчает, а, может, что умного скажешь.

-Заткнитесь, козлы! — донеслось злое и сонное из кабинета дежурного.

-Рассказывай, парень, возможно, и сгожусь тебе, — понизив голос, предложил старик.

-Дед, я трус и подонок. Я бросил жену с больным ребенком. Как я его хотел, ты бы знал! Это была моя главная мечта в жизни – пацан свой, сын родной.

Пашка умолк, уйдя с головой в то, проскочившее быстрой ланью, счастливое время ожидания сына.

Как он его ждал! О сыне он стал думать с того дня, как познакомился с Мариной. Увидел ее — и захотел от нее сына. Сына Александра. Павел, вернувшийся с войны, был для всех героем. Он и чувствовал себя героем, напитанным военной удалью, силой духа, болью потерь и настоящим мужским братством. На работу устроился быстро — на шее у матери сидеть было стыдно, да и энергии в нем было море разливанное. Зарабатывал хорошо — слесарил в автомастерской. Деньги были и на себя, и на мать, и на подружек. Девушки раскрывали свои бутоны охотно и ласково. Кроме геройства, Пашка был привлекателен, силен, мог ввернуть шутку или анекдотец и даже не курил. В общем, плакатный защитник отечества. А для девушек – завидный жених.

Но Марина его чуралась. На то у нее были веские причины. Видела и знала девушка, как спивались отцовские друзья по Афгану, рушились семьи, оставались одинокими ее ровесники и подруги по детским играм. Поэтому Марина не питала страсти к военным, и Пашино геройство ее скорее пугало, чем привлекало.

Пашка больше года любимую выхаживал, вымаливал и вынашивал в сердце мечту о сыне. С отцом Марины они уже и на рыбалку, и в баню, и на шашлыки приятельски ездили, а вот девушка была недоступна. Именно, отец своей командирской решительностью помог этой ситуации завершиться. Два серьезных разговора – и подготовка к свадьбе.

-Паш, ты чего вокруг моей Маришки кругами ходишь?

-Люблю я ее, Олег Степанович. Жениться хочу на ней. Сына хочу.

- Так женитесь.

-Не хочет она. Говорит – не готова.

-Атакуй, не сиди в осаде.

-Ее не сильно атакуешь — она же офицерская дочь, закаленная атаками. Но я не сдамся. Сына Александром назовем!

Олегу Степановичу ответы парня пришлись по душе, и он решил с дочерью поговорить.

-Мариш, что это Павел вокруг тебя уже почти год ходит-бродит, тоску наводит?

-Да замуж, пап, зовет.

-А ты?

-А я подожду пока.

-Не нравится он тебе? Тогда что мужика на привязи держишь? Отпусти.

-Не знаю… Боюсь его прямолинейности, дуболомности, что-ли. Настырный он какой-то.

-Такие города берут, дочка. А тебе кто нужен — рохля в очках, дармоед в лосинах? Пашка парень самостоятельный, рукастый, тебя без памяти любит, сына уже вашего любит.

-Какого сына, пап?!

-Сашку, Александра. Он так его назвал.

-А если девочка?

-А вот это мне уже нравится, — засмеялся по-доброму отец, — Ты, значит, не против с ним и девочку заполучить! Что тогда размусоливать, Мариш? Женитесь, и дело с концом – мальчик ли, девочка Сашками будут.

Ни в сказке сказать, ни пером описать – действительно, через год УЗИ показало мальчика. Пашкиному счастью не было предела. Казалось, все дальние уголки вселенной услышали его победный крик.

Докторица чуть с кресла не упала, когда молодой отец на весь кабинет заорал трубным голосом:

-У меня сы-ы-ы-ын!

Посетители клиники, кто с улыбкой, кто с осуждением, смотрели на них, радостно выходивших из кабинета.

Не впадая в суеверие, Павел позволял Марине заранее готовить малышу приданое. Не жалел ни денег, ни времени на выбор всего необходимого. Его умелые руки быстро и ловко отремонтировали их небольшую квартирку. Пашина мама готовилась увольняться с работы, чтобы помогать Марише с мальчиком.

Беременность жены были огромным, непрерывным, всепоглощающим счастьем. Возможно, Вселенная решила, что такого подарка ему уже достаточно, чтобы жить свете. Другим и того не достается.

Пашка все уши прожужжал свекру, друзьям, мужикам на работе, как он будет своего пацана растить: ходить с ним в походы, учить разводить костры и метать ножички, водить в спортивную секцию, выстругивать рогатки, прыгать с тарзанки… Он мечтал дать Сашке все чего сам был лишен– крепкой отцовской руки и надежного мужского плеча. Он чувствовал: быть отцом уже сейчас в кайф, а потом, когда Сашка родится, будет еще интересней.

Милый, добрый, смелый Паша, зачем ты так неистово жаждал того, чего у тебя еще нет и что, по сути, не в твоей власти? Отчего был уверен, что все сложится именно так, как ты задумал? Что дало тебе право решать — чему быть и каким? Тот, твой ровесник с тонким обручальным колечком на руке, тоже, вероятно, что-то о своей жизни знал наперед, колечком заручился, а вот ведь как вышло…

День, когда родился долгожданный сын, стал последним счастливым днем их семьи и последним его днем жизни. Дальше пошла не жизнь, а скитание и самоуничтожение.

-Знаешь, дед, когда докторица произнесла «овощ», я будто ополоумел, как сегодня с этим жирным майоришкой. Меня будто бесы закрутили. Я готов был тогда эту белую моль затоптать, придушить, разорвать на части. Как она смела моего сына — Александра, Санька назвать овощем? Это был гнусный обман, бред, издевательство над моей мечтой!

-Да, малек, так бывает. Когда-то давно человека, принесшего плохую весть, убивали. А собственно, он-то ни при чем, как и твоя докторша.

-Потом уже, — продолжал Пашка, не обратив внимание на «малька», — нашёлся профессор, который все растолковал про эту треклятую трисомию, объяснил, что ни я, ни Маринка не виноваты в болезни ребенка. Таких детей с синдромом Дауна «солнечными», оказывается, называют. Но не видел я в нем солнца. Я ребенка этого, дед, даже на руки не брал, противно было на его плоское лицо смотреть. Боль и обида поселились во мне и кишели, как черви в тухлятине. Профессор сказал, что при правильном подходе к болезни и воспитании, мальчик сможет сам себя обслуживать, общаться и даже учиться. Он как будто мои мысли услышал и добавил: «На рыбалку с вами, папаша, ездить сможет, но вот ножичком вряд ли в цель попадет. Но ведь не это главное, верно?»

-А что главное, профессор?

- Это уже вы сами должны решить – что для вас обоих главное.

Холодная казематная тишина с редким шуршанием крыс и тиканьем часов в дежурке дала место ответу о главном.

-И что, малек, главным оказалось?

-А ничего, дед. Не нашел я ответ и быстро сбежал от них. Постыдно, подло сбежал. Пока работал, слал деньги. Старался работать много, заглушал свою боль и стыд. Оставлял себе на угол у бабки и маломальскую еду, остальное им отсылал. Откупался. Потом пить начал, мастерские менял. Увольняли часто, руки уже не те стали, да и работать было неохота.

Стыдился своего пацана овощного, стыдился своей трусости, а после стал стыдиться себя — бомжа и пьяницу. А сейчас, дед, всего стыдиться перестал – изнемог в позоре жить. А-а-а, думаю, пошло оно все на хрен – сын, друзья, совесть, душа… Нет меня, Пашки Егорычева, есть Пашка-Чечёха. Так меня кореша бомжатские зовут. Я их рассказами о Чечне развлекаю. Когда правду говорю, когда брешу напропалую – им все годится, всему верят, уважают. Я там опять герой.

-Давно бомжуешь? Не знаю я такого Пашки-Чечёхи.

-С весны, дед.

-А на майора чего все-таки взъелся?

-Он мне подлость мою вернул, взял и ею мне в морду плюнул, а я этим харчком захлебнулся.

-Он сам не знал, что в этих словах для меня четыре года мерзкой, трусливой жизни. Я тебе, дед, главную свою подлость еще не рассказал. Три года подряд я в отместку посылал поздравительную телеграмму: «С днем рождения, урод!». А добрая телефонистка Маша, оказывается ее исправляла, и они получали: «С днем рождения, сынок!». Представляешь?! Я-то чего добивался? Чтобы они меня вычеркнули из жизни как ублюдка, как подлеца и труса.

-Врешь, малек — себе врешь, мне врешь. А зачем врешь? Опять трусишь.

-Дед, дед, да что ты понимаешь! — Пашка вскинул на него свои заплывшие синяками глаза и посмотрел так печально и тоскливо, что дед пересел ближе к нему, придвинулся так, что их плечи и колени сомкнулись. Пашка почуял знакомый затхло-аммиачный запах немытого тела.

-Малек, послушай меня, старого, уж коль свою боль мне в руки вложил. Я умным когда-то был, лекции по философии таким пацанам, как ты читал. Потом перестройка, неразбериха на кафедре, безденежье… Пить начал, в семье нелады пошли, жена бросила… В общем, спился я и бомжевать подался. Ну да бог с ним, не обо мне сейчас речь. Ты же телеграммы слал не для того, чтобы они тебя забыли, а для того именно, чтобы не забывали. Ниточку сопливую, склизкую оставлял, как улитка на земле след оставляет. А дотронешься до нее — в домик прячется. Но след тонкий, еле видный тянется за ней. Напоминал ты им о себе, малек. Кощунственно, жестоко напоминал, а добрая девка-телеграфистка твоим ангелом-хранителем вызвалась стать.

Видимо, малек, все четыре года носил ты в сердце своего больного Сашку. Может, он и есть твое главное? А как звали-то тебя раньше, парень?

-Павел, Паша. Да это теперь и не важно.

Дед вдруг преобразился: выпрямил спину, вскинул давно нечесаную и немытую голову и как-то слишком заинтересованно, слишком всерьез и проникновенно, как, возможно, когда-то давно обращался с кафедры к своим студентам, повернулся к парню, протягивая к нему свои удивительные руки:

-Важно, Павел. Твое имя на латыни звучит «паулюс», то есть маленький. А ты не будь «социальным животным», но стань человеком — поднимись во весь свой геройский рост перед жизнью и разверни ей свою смелую душу. Пусть ветер бьет в нее, пусть она трепещет от страха и сомнений, пусть станет щитом для слабого и опорой для тебя самого!

Неожиданно дед замолчал, смущенно поглядел на Пашку, слегка отодвинулся от него и прежним сиплым голосом пробубнил:

- Хотя, впрочем, как корабль назовешь, так он и поплывет…

Старик совсем затих, свесил голову на колени, закрылся руками и пробормотал:

-Каждая тварь для чего-то да и сгодится, раз в мир явилась.

Пашка на деда смотрел отупело, не успевая за его словами, мыслями и переменами в облике и голосе. Слабое подобие желания колыхнулось в нетрезвом мозгу парня, как на глади пруда всплывут вдруг круги и разойдутся ни с чем, плавно теряясь в осоке.

-Прав, дед, прав. Сто раз прав…

А утром Пашка ступил за порог отделения, и впервые за долгое время ощутил теплый, свободно льющийся с неба солнечный свет. Ему казалось, что солнце светит лично ему, светит ни за что, просто так светит.

Вспомнил Павел своего «солнечного» Сашку. Кривая ухмылка на его лице тут же сменилась недоуменной полуулыбкой — и вот уже, сам того не замечая, он, широко улыбаясь, быстро, твердо и решительно шел в направлении почты – заказать междугородний звонок. Жене и сыну.