1.Старый двор. Соседи за стенкой.

Родилась я и прожила до тринадцати лет в доме большого южного двора. Рассказывали, что до революции это был барский дом, моя бабуля даже называла владельца по имени-отчеству, но я уже, конечно, не помню, как его звали. Откуда бабуля знала хозяина дома — не понимаю. Они с дедом поселились в нем только в сорок четвертом году прошлого века. Возможно, кто-то из многочисленных старушек, населявших двор, помнил о прежнем хозяине или что-то о нем слышал.

Дом был в форме подковы, и двумя основными частями выходил на большую улицу. Изгиб подковы составляли флигели, бывшие хозяйственные постройки: дворницкая, ледники и сараи, сенные и конюшни, прачечная и помещения для прислуги. Как в каждом южном дворе, у нас росли акации, каштаны, тополя и цветы. А посередине, на длинных веревках, протянутых от дерева к дереву, подпертых высокой палкой с гвоздем на краю, колыхались, как флаги, чьи-то панталоны, майки, простыни и ползунки…

Наш дом располагался в самом центре города, в начале проспекта Кирова. В Советском Союзе только центральным, самым значимым улицам присваивали имя вождей революции. За исключением Ленинграда — там, к моему огромному удивлению, улица Ленина оказалась не совсем в центре города, и была ничем не выдающейся, не широкой и не парадной. Да и площадь Кирова тоже не слишком впечатляла.

Так вот, наш дом находился в самой гуще городской жизни: с одной стороны — проспект Кирова, в десяти минутах ходьбы — райсовет и площадь Ленина. Окнами и фасадом дом выходил на площадь перед Центральным рынком (кстати, на юге рынок всегда называли базаром и говорили: сбегай-ка на базар, купи зелени).

Из окон были видны автовокзал и центральный стадион «Локомотив», где играла любимая и славная на весь Крым, а может, и на всю Украину, команда «Таврия». Нам можно было не ходить на футбол, потому что, когда забивали гол или «промазывали», во дворе все было слышно. Порой от раскатов футбольных эмоций дрожали стекла в окнах и посуда в серванте. Говорили, что наше поле — одно из лучших для игр и тренировок, поэтому к нам частенько приезжали приличные команды со всего Союза. Чуть подальше, за стадионом, виднелось высокое здание ДОСААФ, что означало – Добровольное Общество Содействия Армии, Авиации и Флоту. Я с детства так и не поняла, в чем же состояло его содействие.

А прямо за этим государственно-важным зданием стояли бок о бок, забор к забору, военно-политическое училище, школа и церковь с кладбищем. Много позднее, когда мы уже давно жили в Ленинграде, училище вытеснило и кладбище, и мою школу.

В той церкви тайно крестили моего младшего брата и приказали строго-настрого никому не говорить, где он был и что видел. А он, болтливое маленькое лопоухое чучело, придя на следующий день в детский сад, всем гордо рассказывал, что был во дворце, где царь в короне его гладил по голове, поил вином и подарил крестик на веревочке, но крестик бабуля забрала и спрятала. Словом, настучал и выдал семейную тайну.

Церковь, как водится, стояла на холме, к ней от базара вела ступенчатая дорожка, а за кладбищем был ставок — небольшое то ли озерцо, то ли болотце. Летом в нем купались, и как только становилось тепло, ходили туда на «маевки» – с окрошкой, вином, шашлыками. Помню, когда мы бывали на кладбище, чтобы прибрать дедушкину могилу, или проходили через кладбище на ставок, мне всегда хотелось сорвать какие-то цветочки, которых было много и они казались очень красивыми, но родители строго-настрого запрещали что-либо выносить с кладбища – дурная, мол, примета.

Благодаря именно этому южному, зеленому, нестрашному кладбищу с красивыми мраморными памятниками у меня не возникло страха перед такими печальными местами. Я не понимала страха и предубеждения девочек, когда в пионерском лагере ночью в палате рассказывали кладбищенские страшилки. Кстати, прочитав в юности высказывание философа о том, что если хочешь любить жизнь, живи с окнами на кладбище, я представляла себе это именно так: окна, распахнутые в парк, высокие акации и каштаны, красивые мраморные памятники, дорожки, уходящие вдаль, а невдалеке пруд…

Много позднее, уже в Петербурге, меня сильно напугало и отвратило Ковалевское кладбище, где мы похоронили нашу бабулю. Стыдно, но я бываю там так редко, что даже не могу запомнить дорогу к могиле. Когда мы бабулю хоронили, эта часть кладбища представляла собой огромный мрачный пустырь. Все пространство до ближайшего леска было вспучено кучками свежих могил с еще не осевшими холмиками и крестами, засохшими цветами, выцветшими и вымокшими венками, под вечно плачущим небом Питера. Печально и угрюмо.

Огромная, убогая, безрадостная кладбищенская коммуналка под открытым небом — без деревца, без кустика, без признаков того, что хоть как-то намекает на продолжающуюся жизнь. Все могилы, некрасиво и как-то жалко стиснуты по бокам соседними. Сразу вспоминается длинный мрачный коммунальный коридор с тускло цедящей свет сороковаттной лампочкой, одиноко повисшей на шнуре, множество столов и столиков на большой общей кухне — все живут вместе, но каждый сам по себе, а ругань и склоки могут вспыхивать внезапно и непредсказуемо. Все захламлено, все углы и поверхности заставлены и завалены. Коммуналка — как старая, больная, беззубая старуха — дурно пахнет, злобно огрызается и мелко пакостит.

Так и питерское кладбище — мрачное, грязное, тесное и противно пахнущее болотом. Наверное, цинично и недостойно так писать о местах, где упокоены умершие люди, где бывают живые, но не хочется лукавить и изображать «любовь к отеческим гробам» там, где ее нет. При этом неприязнь к кладбищам не мешает мне вспоминать умерших с благодарностью, печалью и душевной теплотой.

Сейчас Ковалевское кладбище поросло деревьями и кустами, появились красивые памятники и ухоженные могилы, но то первое впечатление холодным ноябрьским днем бабулиных похорон никак не выветривается из памяти. И когда там бываю, будто не замечаю живой зелени и цветов, а какие-то холмики, венки и гробы, опускаемые в болотную воду, морось с пронизывающим до костей ветром с Ладоги. И непонятно, от чего слезы были острее — от ухода бабули или от обиды за то, что ее, маленькую, седенькую и не хотевшую ехать в северный город, хоронят в болоте, а не среди акаций и каштанов, как ее мужа и моего деда Константина Стефановича.

Ну да Бог с ним, с кладбищем, возвращаюсь во двор моего детства. Итак, лучшая часть дома, светлая и просторная, с водопроводом и газом, хотя и с печным отоплением, выходила окнами на базарную площадь и считалась привилегированной. Нам довелось жить именно там, вероятно, благодаря дедушке. У нас в доме был настоящий туалет и вода из крана, а не деревянный домик с дыркой и колонкой во дворе, как у других жильцов. Еду мы готовили на газовой плите, правда, газ привозили в баллонах, но это куда лучше, чем керосинка или, как ее еще называли, примус, как у большинства соседей. У нас топились две голландских печи, зимой дрова с углем были всегда под рукой. Дрова в Крыму дороги и труднодоступны, поэтому большой удачей считалось на зиму машину-другую дров на растопку печей. Окна выходили к солнцу, а не во двор. Раньше в квартире был даже телефон, помню цветные проводки, протянутые по плинтусу, но после смерти деда связь с миром отрезали – семья потеряла статус.

Основной достопримечательностью двора были его жильцы. Многих я уже не помню, но наиболее яркие сохранились в памяти. Например, ближайшие соседи – дядя Миша и тетя Фира. Дяде Мише было около шестидесяти, но держал он себя лет на двадцать пять, причем гусарских. Его гордостью и радостью были усы. Сейчас они выглядели бы комично, в то время смотрелись удивительно, но еще вполне приемлемо. Усы были чуть тронуты сединой, густые, а концы их закручивались под носом двумя ионическими завитками.

Таких джентльменов можно увидеть на старых фотографиях или дореволюционных рекламных плакатах — они в полосатых купальных костюмах до колен и в шляпах-котелках позируют на фоне моря, частенько с трубкой. Вот ровно так и выглядел дядя Миша, но не в полосатом купальном костюме, а в самых, что ни на есть советских, известных по всем юморескам и фильмам, синих, изрядно поношенных трениках с вытянутыми коленками. На нем всегда была чистая, белая или «тельняшная» майка — алкоголичка, из которой во все стороны выбивалась дяди-Мишина густая растительность, которая на груди вздымала майку, и он выглядел меховым колобком с усами.

В будни же хитро-закрученные шикарные усы дядя Миша носил упакованными в тряпочку. Да-да, именно в тряпочку, а точнее, в марлечку. Он бережно сворачивал их спиралькой, смачивал водой с одеколоном и прижимал к лицу длинной марлевой повязкой, завязывавшейся на затылке. С такой «люлькой» для усов он обычно и ходил.

Но! В День Победы дядю Мишу было не узнать! Из толстенького пожилого еврея в трениках и с усами в тряпочке он превращался в бравого, статного и красивого полковника. Усы в такие торжественные дни выпускались на волю и были не меньшей гордостью и украшением, чем китель, весь увешанный орденами и медалями. Образ настоящего героя и офицера дополняли четко отглаженные брюки, фуражка с кокардой и начищенные до блеска ботинки.

Форма на нем была морская, и сбоку это великолепие уточнял кортик. Как дядя Миша был прекрасен! Настоящий капитан! Он сиял весь – от улыбки под усами до звезд на погонах. А как я была горда, когда мой дядя Миша, держа меня за руку, приходил в наш класс 9 Мая рассказывать о военных подвигах.

Каждому приличному пионеру полагалось привести героя войны на классный час, и то ли мне везло, то ли другие были ленивы, но чаще всего героев приводила я. Дядя Миша, во-первых. Во-вторых, мой дед по отцу Иван Степанович, балагур и стихоплет, подполковник и военный журналист, дошедший до Берлина и работавший в газете «Звезда». И, в-третьих, тоже подполковник Иван Тимофеевич, еще один сосед из флигеля напротив нашего крыльца.

Самым живописным был, безусловно, дядя Миша. Как же было приятно мне, самой маленькой в классе, робкой отличнице с тонкими косичками, не ходившей на продленку, а потому не признаваемой одноклассниками за свою, что именно я, тихоня и заучка, приводила в школу этих замечательных героев. Казалось, это меня оправдывало перед ребятами за пятерки и продленку.

Дяди-Мишина жена тетя Фира, когда-то работала врачом в поликлинике, что было очень ценным для всего двора — всякий мог с ней посоветоваться и тут же начать лечить все, что болело, зудело, немело. Правда, никто не обращал внимание на то, что специализация ее была — окулист. Многие этого или не знали или не принимали во внимание: врач и довольно.

Тетя Фира была в пару дяде Мише женщиной кругленькой. Уже на пенсии, не посещая присутственные места, а только базар или магазин, докторша одевалась опрятно, как на работу. Кроме того, то ли по еврейской традиции, то ли из-за жидкого пушка на голове, на люди она всегда выходила в парике. Эсфирь Львовна всегда была «уложена и ухожена». Никаких заляпанных жиром фартуков или стоптанных тапок! Думаю, треники дяди Миши ей доставляли неудовольствие, но что поделаешь с таким усатым героем.

С ними жил старый-престарый дед — отец тети Фиры. Если приходилось видеть сказку про Кащея Бессмертного, дед точь в точь походил на него: высокий и худой, абсолютно лысый, и лысина покрыта коричневыми пятнами; в темной одежде, глухо закрытой до самого острого кадыка, с длинными костлявыми руками, Кащей был настолько стар, что еле передвигал тощие ноги, шаркая кожаными тапками, и редко выходил из дома. В теплые вечера выставляли ему на порожек табуретку, и дед молча сидел, глядя в свою бесконечную жизненную даль.

Я, признаться, его боялась, и когда оказывалась в доме Уманских, всегда со страхом ожидала, что Кащей прошаркает в гостиную, сядет за большой круглый стол, а его пятнистые костлявые руки лягут рядом с моей чашкой на белую вязаную скатерть. А больше всего пугалась от мысли, что своей холодной, потусторонней рукой он захочет погладить меня по голове. Но этого ужаса так и не случилось, к моему трусливому детскому счастью.